Об авторе
О книге
Оглавление
Библиография
Библиотека

 

 

Освальд Шпенглер

Закат Европы

Очерки морфологии мировой истории

ПЕРВЫЙ ТОМ

ГЕШТАЛЬТ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПРОБЛЕМА МИРОВОЙ ИСТОРИИ

I. Физиогномика и систематика

1

Теперь наконец можно сделать решительный шаг и набросать картину истории, не зависящую больше от случайного местоположения наблюдателя в какой-либо -- его -- "современности" и от его качества как заинтересованного члена отдельной культуры, религиозные, умственные, политические и социальные тенденции которой соблазняют его расположить исторический материал сообразно некой ограниченной во времени и пространстве перспективе и тем самым навязать событию произвольную, поверхностную и внутренне чуждую ему форму.

Дистанция от предмета -- вот чего недоставало здесь до сих пор. По отношению к природе она была давно достигнута. Правда, достичь ее в последнем случае оказывалось значительно легче. Физик с такой самоочевидностью набрасывает механически-каузальную картину своего мира, как будто сам он тут ни при чем.

Но и в мире форм истории возможно то же самое. До сегодняшнего дня мы этого не знали. Современные историки гордятся своей объективностью, но этим они выдают, сколь мало осознаются ими собственные их предрассудки. Можно было бы поэтому сказать, и когда-нибудь это скажут, что до сих пор вообще отсутствовало действительное историческое рассмотрение в фаустовском стиле, рассмотрение, которое обладало бы чувством дистанции настолько, чтобы в общей картине мировой истории рассматривать и само настоящее -- являющееся таковым, конечно, лишь в отношении одного-единственного из неисчислимых человеческих поколений -- как нечто бесконечно далекое и чуждое, как некий период, значимость которого никак не выделяется на фоне прочих, без фальсифицирующего масштаба каких-либо идеалов, без самосоотнесенности, без желания, заботы и личного внутреннего участия, как того требует практическая жизнь; такой, стало быть, дистанцией, которая позволила бы -- говоря словами Ницше, далеко не в достаточной мере обладавшего ею, -- обозреть весь факт "человек" с чудовищного расстояния; окинуть взором культуры, включая и собственную, как ряд вершин горного кряжа на горизонте.

Здесь предстояло вторично свершить деяние, аналогичное деянию Коперника, освободиться от видимости во имя бесконечного пространства, как это давно уже было сделано западным духом в отношении природы, когда он перешел от птолемеевской системы мира к единственно значащей для него сегодня и исключил тем самым случайность определяющего форму местоположения наблюдателя на какой-нибудь одной планете.

Всемирная история не только способна на такую же отмену случайной наблюдательной позиции -- называемой "Новым временем", -- но и нуждается в ней. XIX столетие кажется нам бесконечно более богатым и важным, чем, скажем, то же столетие до Р. X., но ведь и Луна кажется нам большей, чем Юпитер и Сатурн. Физик давно уже отделался от предрассудка относительной дистанции, историк пока нет. Мы позволяем себе называть культуру греков древностью по отношению к нашему Новому времени. Была ли она таковой и для утонченных, стоящих на вершине своего исторического развития египтян при дворе великого Тутмозиса -- за тысячелетие до Гомера? События, разыгрывающиеся на территории Западной Европы между 1500 -- 1800 годами, заполняют для нас важнейшую треть "всей" мировой истории. Для китайского историка, оглядывающегося на истекшие 4000 лет китайской истории и высказывающего свои суждения, исходя из этого ракурса, они оказываются коротким и малозначительным эпизодом, далеко не столь весомым, как столетия династии Хань (206 до Р. X. по 220 после Р. X.), составляющие эпоху в его "всемирной истории".

Итак, освободить историю от личного предрассудка наблюдателя, превращающего ее в нашем случае в историю какого-то фрагмента прошлого, целью которого предстает установившееся в Западной Европе случайно-современное, а критериями оценки достигнутого и достижимого -- сиюминутно значимые идеалы и интересы, -- к этому сводится замысел всего последующего изложения.

2

Природа и история [1]: так для каждого человека противостоят друг другу две крайние возможности упорядочения окружающей его действительности в картину мира. Действительность оказывается природой, поскольку она включает всякое становление в ставшее; она есть история, если ставшее подчиняется ею становлению. Действительность созерцается в своем "опамятованном" гештальте -- так возникает мир Платона, Рембрандта, Гёте, Бетховена -- или критически осмысливается в своем осязательно-чувственном составе -- таковы миры Парменида и Декарта, Канта и Ньютона. Познавание в строгом смысле слова есть тот акт переживания, конечный результат которого называется "природа". Познанное и природа идентичны. Все познанное, как это было засвидетельствовано символом математического числа, равносильно механически ограниченному, единожды и навсегда правильному, законоположенному. Природа есть совокупность законоположно необходимого. Существуют только природные законы. Ни одному физику, осознающему свое призвание, не придет в голову переступить эту границу. Его задача в том, чтобы установить корпус, упорядоченную систему всех законов, подлежащих раскрытию в картине его природы, более того, исчерпывающе и без остатка изображающих картину его природы.

С другой стороны: созерцание -- я напомню слова Гёте "Созерцание следует весьма отличать от смотрения" -- есть тот акт переживания, который в процессе своего осуществления оказывается самой историей. Пережитое есть свершившееся (Geschehenes), есть история (Geschichte).

Всякое свершение однократно и никогда не повторяется. Ему присущ признак направления ("времени"), необратимости. Свершившееся, противопоставленное отныне как ставшее становлению, как оцепеневшее -- живому, непреложно принадлежит прошлому. Чувство, рождающееся отсюда, есть мировой страх. Все познанное, однако, вневременно; оно не является ни прошлым, ни будущим, но пребывает в чистом "наличии" и, стало быть, обладает длительной значимостью. Это принадлежит к внутренней структуре законов природы. Законное, законченное -- антиисторично. Оно исключает случайность. Законы природы суть формы не допускающей исключений и, следовательно, неорганической необходимости. Становится ясно, отчего математика, будучи упорядочением, ставшего через число, всегда покоится на законах и каузальности, и только на них одних.

Становление "лишено числа". Лишь безжизненное -- и живое, если только отвлечься от его живоначалия, -- может быть сосчитано, измерено, разложено. Чистое становление, жизнь, в этом смысле не имеет границ. Оно находится по ту сторону сферы причины и следствия, закона и меры. Ни одно глубокое и подлинное историческое исследование не станет доискиваться каузальной законности; в противном случае оно не постигло бы собственной своей сути.

Между тем: созерцаемая история не есть чистое становление; она -- некая картина, какая-то излучаемая бодрствованием наблюдателя форма мира, в которой становление господствует над ставшим. Возможность почерпнуть из нее что-то в научном смысле покоится на содержащемся в ней ставшем, следовательно, на определенном изъяне. И чем значительнее это содержание, тем механичнее, тем рассудочнее, тем каузальнее она выглядит. Даже "живая природа" Гёте, эта абсолютно нематематическая картина мира, содержала в себе такое количество мертвого и застывшего, что он мог научно трактовать по крайней мере ее передний план. Если отмеченное количество сокращается до минимума и картина едва ли не вся идентифицируется с чистым становлением, тогда созерцание переходит в переживание, допускающее лишь способы художественного изложения. То, что предносилось духовному взору Данте как судьба миров, он не смог бы оформить научным путем, как не смог бы и Гёте научно оформить то, что открывалось ему в высокие мгновения работы над черновыми набросками Фауста, и равным образом Плотин и Джордано Бруно свои видения, не имевшие ничего общего с результатами исследования. Здесь коренится наиважнейшая причина спора о внутренней форме истории. Ведь каждый наблюдатель сообразно своим задаткам получает от одного и того же предмета, от одного и того же фактического материала различное впечатление целого, неосязаемое и не поддающееся передаче, которое лежит в основе его суждения и придает последнему личную окраску. Степень наличия ставшего в созерцании двух людей всегда будет различной. Этого вполне достаточно, чтобы им никогда не удалось сойтись по части задачи и методов. Каждый винит другого в недостатке ясного мышления, и все то, что обозначается этим упреком, выше нашего понимания и представляет собою не изъян, а всего лишь неизбежно иную устроенность. То же можно сказать о всякого рода естествознании.

Однако следует твердо усвоить: намерение научно трактовать историю в конечном счете всегда содержит в себе что-то противоречивое. Настоящая наука простирается до той самой точки, где понятия "истинно" и "ложно" еще сохраняют силу. Это можно сказать о математике, а значит, и об исторической донаучной процедуре сбора, упорядочения и отбора материала. Подлинно же исторический взгляд, отталкивающийся отсюда, принадлежит к царству смыслов, где мерилом служат не слова "истинно" и "ложно", но "поверхностно" и "глубоко". Настоящий физик не глубок, а "остроумен". Лишь покинув область рабочих гипотез и коснувшись последних вещей, может он быть глубоким -- но тогда он уже и метафизик. Природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи. Старый Леопольд фон Ранке однажды обронил, что "Квентин Дорвард" Скотта по сути является настоящей историографией. Так оно и есть; преимущество хорошего исторического труда в том, что читатель способен быть сам себе Вальтером Скоттом.

С другой стороны, там, где должны были бы царить числа и точное знание, Гёте называл "живой природой" то именно, что было непосредственным созерцанием чистого становления и самосозидания, стало быть, в смысле установленном здесь -- историей. Его мир был прежде всего организмом, существом, и понятно, что предпринятые им исследования, даже если внешне они и носят отпечаток физической дисциплины, не ставят себе целью ни чисел, ни законов, ни заключенной в формулы каузальности, ни вообще разложения, что, напротив, они являются морфологией в высшем смысле и избегают, таким образом, специфически западного (и совершенно неантичного) средства всякого каузального рассмотрения, именно, измеряющего эксперимента, отсутствие которого, впрочем, нигде не сказывается ущербным образом. Его наблюдения над поверхностью земли -- всегда геология, и ни разу минералогия (которую он называл наукой о чем-то мертвом).

Следовало бы сказать еще раз: нет никакой точной границы между двумя способами восприятия мира. Насколько становление и ставшее являются противоположностями, настолько же несомненно наличие обоих в каждом акте понимания. Историю переживает тот, кто созерцает то и другое как становящееся, как завершающее себя; природу познает тот, кто разлагает их как ставшее и завершенное.

В каждом человеке, в каждой культуре, на каждой культурной стадии встречается изначальная предрасположенность, изначальная склонность и предназначение отдавать предпочтение одной из двух форм в качестве идеала миропонимания. Западный человек предрасположен в высокой степени исторически [2], тем менее было это характерно для античного человека. Мы прослеживаем всякое данное с учетом прошлого и будущего, античность признавала существующим лишь точечное настоящее. Все прочее становилось мифом. В каждом такте нашей музыки от Палестрины до Вагнера нам явлен также некий символ становления, грекам в каждой их статуе явлен образ чистой сиюминутности. Ритм тела покоится в одновременной соотнесенности частей, ритм фуги -- во временном протекании.

3

Так проясняются перед нами принципы гештальта и закона в качестве двух основных элементов всякого мирообразования. Чем решительнее вырисовываются в какой-либо картине мира черты природы, тем неограниченнее действуют в ней закон и число. Чем чище созерцается мир в образе чего-то вечно становящегося, тем более отчужденной от чисел предстает неохватимая полнота его формирования. "Гештальт есть нечто подвижное, становящееся, преходящее. Учение о гештальтах есть учение о превращении. Учение о метаморфозе есть ключ ко всяческим знамениям природы" -- так обозначено это в одной заметке из гётевского наследия. В этом различие методов гётевской нашумевшей "точной чувственной фантазии", позволяющей живому неприкосновенно воздействовать на себя [3], и точной, умерщвляющей процедуры современной физики. Остаток другого элемента, постоянно бросающийся в глаза, проявляется в строгом естествознании в виде неизбежных теорий и гипотез, наглядное содержание которых наполняет и поддерживает все оцепенело количественное и формальное, а в историческом исследовании в виде хронологии, этой по сути совершенно чуждой становлению и все же никогда не воспринимаемой здесь как нечто чужеродное числовой сетки, опутывающей и пронизывающей мир исторических гештальтов подобно строительным лесам дат или статистики при отсутствии малейшего намека на математику. Хронологическое число обозначает единожды действительное, математическое число -- постоянно возможное. Первое описывает гештальты и вычерчивает для понимающего глаза контуры эпох и фактов; оно служит истории. Второе само есть закон, который оно должно установить, -- конец и цель исследования. Хронологическое число как средство некой донаучной дисциплины позаимствовано из стопроцентной науки -- из математики. Пользуясь им, однако, упускают из виду это его свойство. Достаточно лишь вчувствоваться в различие следующих символов: 12 x 8 = 96 и 18 октября 1813 года. Употребление чисел различается здесь столь же основательным образом, как употребление слова в прозе и поэзии.

Надо отметить здесь еще и нечто другое [4]. Поскольку становление всегда лежит в основе ставшего, а история представляет собою упорядочение картины мира в смысле становления, то история есть изначальная, а природа, в смысле некоего усовершенствованного мирового механизма, поздняя форма мира, доступная фактически лишь человеку зрелых культур. В самом деле, темный, прадушевный мир древнейшего человечества, о чем еще и сегодня свидетельствуют его религиозные обычаи и мифы, -- этот насквозь органический мир, полный произвола, враждебных демонов и капризных сил, представляет собою исключительно живую, непостижимую, загадочно бушующую и неисчислимую целостность. Если и назвать его природой, то отнюдь не в смысле нашей природы, этого застывшего рефлекса осведомленного ума. Только в детской душе и в великих художниках раздается еще иногда отзвуком давно исчезнувшего человечества этот прамир, среди строгой "природы", которую городской дух зрелых культур с тиранической настойчивостью выстраивает вокруг отдельного человека. Здесь коренится причина раздраженной натянутости отношений между научным ("современным") и художественным ("непрактичным") мировоззрением, которая знакома каждой поздней эпохе. Человек, поклоняющийся фактам, и поэт никогда не поймут друг друга. Здесь же и следует искать причину того, отчего каждое стремящееся стать наукой историческое исследование, которое должно было бы всегда нести в себе что-то детское и сновиденное, что-то гётевское, подвержено опасности стать неприкрытой физикой общественной жизни, "материалистическим", как оно, ничего о том не подозревая, назвало само себя.

"Природа" в точном смысле есть более редкий, присущий лишь горожанам поздних культур, мужской, возможно, даже старческий способ овладевать действительностью; история -- наивный юношеский, к тому же менее сознательный способ, свойственный всему человечеству. Так, по крайней мере, относится статистическая, засвеченная, разложенная и разложимая природа Аристотеля и Канта, софистов и дарвинистов, современной физики и химии к пережитой, безграничной, прочувствованной природе Гомера и Эдды, дорического и готического человека. Упускать это из виду -- значит недопонимать суть всякого рассмотрения истории. Последнее и есть собственно естественное самообладание души лицом к лицу со своим миром, а точная, механически устроенная природа -- искусственное. Несмотря на это или как раз вследствие этого современному человеку естествознание дается легко, а историческое рассмотрение связано с трудностями.

Импульсы механистического мышления о мире, сводящегося исключительно к математическому ограничению, логическому различению, к закону и каузальности, дают о себе знать довольно рано. Их встречаешь уже в первых столетиях всех культур, еще слабыми, обособленными, еще теряющимися в полноте религиозного мироосознания. Назову имя Роджера Бэкона. В скором времени они принимают более строгий характер; им, как и всякого рода умственной колонизации, постоянно находящейся под угрозой со стороны человеческой природы, не приходится испытывать недостатка в повелительности и нетерпимости. Царство пространственно-понятийного -- ибо понятия по существу своему суть числа и обладают чисто квантитативными свойствами -- незаметным образом пронизывает внешний мир отдельного человека, порождает в простых впечатлениях чувственной жизни, с их помощью и под их влиянием, механическую взаимосвязь каузального и законосообразночислового порядка и наконец подчиняет бодрствующее сознание культурного горожанина -- будь то в египетских Фивах или в Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или в западноевропейских мировых городах -- такому затяжному гнету законоприродного мышления, что предрассудок всякой философии и науки -- ибо это и есть предрассудок, -- отождествляющий отмеченное состояние с человеческим духом как таковым, а его отражение -- механическую картину окружающего мира, с самим миром, едва ли уже встречает возражения. Логики, вроде Аристотеля и Канта, сделали это воззрение господствующим, но Платон и Гёте опровергают его.

4

Великая задача познания мира, поскольку таковое является потребностью человека высоких культур, своего рода проникновение в собственную экзистенцию, к чему, по его мнению, обязывает его как он сам, так и она, назовут ли эту процедуру наукой или философией, воспримут ли с полным внутренним убеждением ее сродство с художественным творчеством и религиозной интуицией или станут оспаривать его, -- эта задача, бесспорно, в каждом случае остается одинаковой: выразить во всей чистоте язык форм той картины мира, которая заповедана бодрствованию отдельного человека и которую ему, поскольку он не сравнивает, приходится считать "самим" миром.

Ввиду различия природы и истории задача эта должна быть двоякой. Обе говорят на своем собственном, во всех отношениях разном языке форм; в картине мира, не отличающейся четкостью -- что в общем является привычным делом, -- обе могут вполне дублировать друг друга и сбивать друг друга с толку, но никогда не способны вступить во внутреннее единство.

Направление и протяженность суть господствующие признаки, по которым историческое и природное впечатления о мире отличаются друг от друга. Человек не в состоянии дать им возможность одновременного пластического воздействия. Слово "даль" имеет характерный двойной смысл. В первом случае оно означает будущее, во втором -- пространственную дистанцию. Нетрудно заметить, что исторический материалист почти с необходимостью воспринимает время как математическое измерение. Для прирожденных художников, напротив, -- как это доказывает лирика всех народов -- ландшафтные дали, облака, горизонт, заходящее солнце являются впечатлениями, непреложно связывающимися с чувством чего-то предстоящего. Греческий поэт отрицает будущее, следовательно, он не видит, следовательно, он не воспевает всего этого. Поскольку он весь в настоящем, то и принадлежит он целиком близлежащей окрестности. Естествоиспытатель, продуктивный рационалист в собственном смысле слова, будь он экспериментатором, как Фарадей, теоретиком, как Галилей, или калькулятором, как Ньютон, встречает в своем мире только лишенные определенного направления количества, которые он измеряет, выверяет и упорядочивает. Только количественное подлежит формулировке путем чисел, является каузально определенным, может сделаться понятийно доступным и быть сформулированным в законах. Этим исчерпаны возможности всякого чистого природопознания. Все законы суть квантитативные взаимосвязи, или, как выражает это физик, все физические процессы протекают в пространстве. Античный физик, не меняя фактической стороны вопроса, поправил бы это выражение в смысле античного, отрицающего пространство мирочувствования, сказав, что все процессы "имеют место среди тел",

Историческим впечатлениям чуждо все квантитативное. Их орган совсем иной. Мир-как-природа и мир-как-история усваиваются каждый на свой лад. Мы знаем их и используем ежедневно, не отдавая себе до сих пор отчета в их противоположности. Существует познание природы и знание людей. Существует научный опыт и опыт жизни. Пусть проследят эту противоположность до последних ее оснований -- и тогда поймут, что я имею в виду.

Все способы понимать мир позволительно в конечном счете обозначить как морфологию. Морфология механического и протяженного, наука, открывающая и систематизирующая законы природы и каузальные отношения, называется систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что несет в себе направление и судьбу, называется физиогномикой.

5

Систематический способ рассмотрения мира в течение истекшего столетия достиг на Западе своей вершины и перешагнул ее. Физиогномическому еще предстоит пережить свое великое время. Через сто лет все науки, возможные еще на этой почве, станут фрагментами единственной колоссальной физиогномики всего человеческого. Это и означает "морфология мировой истории". В каждой науке, взятой в ракурсе как цели, так и материала, человек рассказывает самого себя. Научный опыт есть духовное самопознание. С этой точки зрения и была только что обсуждена математика как одна из глав физиогномики. Дело шло вовсе не о намерениях отдельного математика. Ученый, как таковой, и результаты его исследований, составляющие некий корпус голой осведомленности, просто исключаются. Значение придается здесь сугубо математику как человеку, чья деятельность составляет часть его облика, а знание и мнение -- часть его экспрессивного проявления, и притом в качестве органа известной культуры. Через него глаголет она о себе самой. Как личность, как ум, открывающий, познающий, формирующий, он принадлежит к ее физиогномии.

Всякая математика, которая в качестве научной системы или, как в случае Египта, в форме архитектуры наглядным образом осуществляет идею своего, прирожденного ее бодрствованию числа, есть исповедь души. Насколько явно ее преднамеренные результаты принадлежат лишь исторической поверхности, настолько же явно оказывается ее бессознательный слой -- само число и стиль ее развития в законченную конструкцию мира форм -- выражением бытия, крови. История ее жизни, ее расцвет и засыхание, ее глубокая связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами той же культуры -- все это относится к едва ли еще принимаемой за нечто возможное морфологии второго -- исторического -- типа.

Зримая авансцена всякой истории имеет поэтому такое же значение, как и внешний облик отдельного человека -- рост, выражение лица, осанка, походка, не язык, а речь, не написанное, а почерк. Все это воочию предстает знатоку людей. Тело во всех его проявлениях, все ограниченное, ставшее, преходящее есть выражение души. Но быть знатоком людей значит при этом знать и те человеческие организмы большого стиля, которые я называю культурами, понимать их мимику, их язык, их поступки, как понимают мимику, язык, поступки отдельного человека.

Описательная, формообразующая физиогномика есть перенесенное в духовную сферу искусство портрета. Дон-Кихот, Вертер, Жюльен Сорель -- портреты эпохи. Фауст -- портрет целой культуры. Естествоиспытатель, морфолог, будучи систематиком, знает портрет мира только как подражательную задачу. Совершенно то же значит "верность натуре", "сходство" для живописца-ремесленника, берущегося за дело, по сути, чисто математически. Но настоящий портрет в смысле Рембрандта есть физиогномика, т. е. история, заколдованная в мгновение. Ряд его автопортретов есть не что иное, как -- подлинно гётевская -- автобиография. Так следовало бы писать биографию великих культур. Подражательная часть, работа специалиста-историка над датами и данными, есть лишь средство, а не цель. К чертам лица истории относится все то, что до сих пор умели оценивать лишь по личным меркам, в аспекте пользы и вреда, добра и зла, приятного и неприятного -- именно: формы государства, как и хозяйственные формы, сражения, как и искусства, науки, как и боги, математика, как и мораль. Все, что вообще стало, все, что проявляется, есть символ, есть выражение души. Оно хочет быть увиденным глазами знатока людей, оно не терпит подведения под законы, оно должно быть прочувствовано во всем своем значении. И таким вот образом исследование возвышается до последней и высочайшей достоверности: все преходящее есть лишь подобие.

Познание природы может стать делом воспитания, знатоком истории рождаются. Он постигает и проницает людей и факты одним взглядом, одним сконцентрированным чувством, которому нельзя научиться, которое не поддается никакому намеренному воздействию и достаточно редко проявляется во всей своей силе. Разлагать, определять, упорядочивать, размежевывать по причине и следствию можно когда угодно. Это работа; то же, другое, есть творчество. Гештальт и закон, подобие и понятие, символ и формула воспринимаются совершенно различными органами. В этой противоположности проявляется соотношение жизни и смерти, зачатия и разрушения. Рассудок, система, понятие убивают, "познавая". Они превращают познанное в застывший предмет, позволяющий измерять себя и расчленять. Созерцание одушевляет. Оно включает единичное в живое, внутренне прочувствованное единство. Поэзия и историческое исследование родственны, счисление и познавание -- тоже. Но -- как говорит Геббель: "Системы не сновидятся, произведения искусства не исчисляются или, что то же, не измышляются" . Художник, настоящий историк созерцает, как нечто становится. Он наново переживает становление в чертах наблюдаемого предмета. Систематик, будь то физик, логик, дарвинист или пиши он прагматическую историю, осведомляется о том, что стало. Душа художника, подобно душе культуры, есть нечто взыскующее самоосуществления, нечто цельное и совершенное, на языке старой философии -- микрокосм. Систематический, отвлеченный -- "абс-трактный" -- от чувственного ум представляет собой позднее, узкое и мимолетное явление и принадлежит к наиболее зрелым состояниям культуры. Он связан с городами, в которых все больше и больше уплотняется ее жизнь; с ними он появляется и с ними же вновь исчезает. Античная наука существует только от ионийцев VI века до римской эпохи. Античные художники существуют во все периоды античности.

Пусть нижеследующая схема вновь послужит уяснению сказанного:

 

Существование
Душа
Мир
Возможность
Осуществление
а
Действительность
Бодрствование
(Жизнь)
Становление
а
Ставшее
Направление
Протяженность
Органическое
Механическое
Символ, картина
Число, понятие
в
еж
в
Картина мира
История
Природа
Такт, гештальт
Напряжение, закон
Физиогномика
Систематика
Факты
Истины

Если попытаться уяснить себе принцип единства, на основании которого воспринимается каждый из обоих миров, то обнаружится, что математически регулируемое познание, и притом тем решительнее, чем оно чище, относится, бесспорно, к области постоянно наличного. Картина природы, каковой ее наблюдает физик, есть нечто сиюминутно раскрывающееся перед его чувствами. К числу чаще всего замалчиваемых, но тем более устойчивых предпосылок всякого исследования природы относится то, что "природа" для каждого бодрствования и во все времена одинакова. Эксперимент решает навсегда. Время не отрицается, но в рамках этой установки его упускают из виду. Действительная история, однако, зиждется на столь же достоверном чувстве противоположного. История предполагает в качестве своего органа некий трудно описуемый род внутренней чувственности, впечатления которой находятся в бесконечном изменении и, следовательно, никак не могут быть сведены в какой-нибудь один момент. (О мнимом "времени" физиков будет сказано позже.) Картина истории -- будь то история человечества, мира организмов, земли, галактик -- есть картина памяти. Память понимается здесь как некое высшее состояние, которое, несомненно, присуще не каждому бодрствованию, а иному отведено лишь в ничтожной степени, как какая-то совершенно определенная разновидность фантазии, позволяющей пережить отдельное мгновение sub specie aeternitatis [a], в постоянной связи со всем прошедшим и будущим; она является предпосылкой всякого рода созерцательности, обращенной вспять, самопознания и самоисповедания. В этом смысле античный человек не обладает никакой памятью, а стало быть, и никакой историей, ни в себе, ни вокруг себя. "Об истории не может судить никто, кроме того, кто пережил историю в самом себе" (Гёте). В античном мироосознании все прошедшее впитывается сиюминутным. Сравним в высшей степени "исторические" головы скульптур Наумбургского собора, Дюрера, Рембрандта с эллинистическими изображениями, к примеру с известной статуей Софокла. Одни рассказывают целую историю души, черты других строго ограничиваются выражением сиюминутного бытия. Они молчат обо всем, что в ходе жизни привело к данному бытию -- если об этом вообще может идти речь у подлинно античного человека, всегда законченного и никогда не становящегося.

6

Теперь уже оказывается возможным вскрыть последние элементы мира исторических форм. Бесчисленные гештальты, всплывающие в нескончаемом изобилии, исчезающие, выделяющиеся, вновь расплывающиеся, какой-то искрящийся в тысяче красок и свечений хаос словно бы ничем не стесняемых случайностей -- такова на первый взгляд картина мировой истории, простирающейся как целое перед внутренним взором. Но взгляд, проникающий глубже в суть вещей, выделяет из этого произвола чистые формы, которые, плотно окутанные и лишь вынужденно раскрывающие себя, лежат в основе всякого человеческого становления.

Из целокупной картины становления мира с его мощно громоздящимися друг за другом горизонтами, каковыми охватывает их фаустовский взор [5], становления звездного неба, земной поверхности, живых существ, людей в поле нашего зрения оказывается нынче лишь крохотное морфологическое единство "мировой истории" в расхожем смысле слова, этой столь мало ценимой поздним Гёте истории высшего человечества, охватывающей в настоящее время приблизительно 6000 лет, -- не вникая при этом в глубокую проблему внутренней однородности всех названных аспектов. То, что сообщает смысл и содержание этому мимолетному миру форм и что до сих пор оставалось глубоко погребенным под едва ли проницаемой массой сподручных "дат" и "фактов", есть феномен великих культур. Лишь после того как эти исконные формы будут увидены, прочувствованы и выявлены в своем физиогномическом значении, сущность и внутренняя форма человеческой истории -- аналогично сущности природы -- могут считаться для нас уясненными. Лишь при наличии такого воззрения и прозрения позволительно серьезно говорить о философии истории. Лишь тогда оказывается возможным постичь каждый факт исторической картины, каждую мысль, каждое искусство, каждую войну, каждую личность, каждую эпоху сообразно их символическому содержанию и рассматривать саму историю уже не как простую сумму прошлого без собственного порядка и внутренней необходимости, но как своего рода организм строжайшего строения и исполненной глубокого смысла структуры, в развитии которого случайное присутствие наблюдателя не знаменует никакого рубежа, а будущее не выглядит уже бесформенным и неопределимым.

Культуры суть организмы [6]. Всемирная история -- их общая биография. Огромная история китайской или античной культуры представляет собой морфологически точное подобие микроистории отдельного человека, какого-нибудь животного, дерева или цветка. Для фаустовского взора речь идет здесь не о каком-то притязании, но об опыте. Если есть желание узнать повсеместно повторяющуюся внутреннюю форму, то сравнительная морфология растений и животных давно уже подготовила соответствующую методику [7]. В судьбе отдельных, сменяющих друг друга, вырастающих друг возле друга, соприкасающихся, оттесняющих и подавляющих друг друга культур исчерпывается содержание всей человеческой истории. И если предоставить ее гештальтам, тщательно скрытым до настоящего времени под поверхностью тривиально протекающей "истории человечества", пройти перед духовным взором, то, должно быть, удастся отыскать исконный гештальт культуры как таковой, очищенный от всякого рода мути и побочности и лежащий в основе всех отдельных культур в качестве идеала формы.

Я отличаю идею культуры, совокупность ее внутренних возможностей от ее чувственного проявления в картине истории как достигнутого уже осуществления. Таково отношение души к живой плоти, ее выражению в самой сердцевине светового мира наших глаз. История культуры есть поступательное осуществление ее возможностей. Завершение равносильно концу. Аполлоническая душа, которую иные из нас в силах, пожалуй, понять и сопережить, именно так относится к своему раскрытию в действительности, к "античности", доступные глазу и рассудку остатки которой исследуют археолог, филолог, эстетик и историк.

Культура -- это первофеномен всякой прошлой и будущей мировой истории. Глубокая и мало оцененная идея Гёте, открытая им в его "живой природе" и постоянно полагавшаяся им в основу собственных морфологических изысканий, будет в самом точном смысле применена здесь ко всем вполне созревшим, умершим в расцвете, полуразвитым, подавленным в зародыше образованиям человеческой истории. Это метод угадывающего чутья, а не разложения. "Высшее, чего может достичь человек, есть изумление, и, если первофеномен приводит его в изумление, он должен довольствоваться этим; ничего более высокого тот не может ему предоставить, и ему нечего уже искать: здесь пролегает граница". Первофеномен -- это то именно, в чем идея становления в чистом виде предлежит взору . Гёте ясно узрел своим духовным оком идею перворастения в гештальте каждого отдельного, случайно возникшего или вообще возможного растения. В своем исследовании os intermaxillare [b] он исходил из первофеномена типа позвоночных животных, в других областях -- из геологического напластования, из листа как праформы всех растительных органов, из метаморфоза растений как прообраза всякого органического становления. "Тот же закон можно применить ко всему живому", -- писал он из Неаполя Гердеру, сообщая ему о своем открытии. То был взгляд на вещи, который сумел бы понять Лейбниц; век Дарвина остался ему донельзя чуждым.

Но исторического рассмотрения, которое было бы вполне свободным от методов дарвинизма, т. е. систематического, покоящегося на каузальном принципе естествознания, вообще еще не существует. О строгой и ясной, совершенно сознающей свои средства и границы физиогномике, методы которой лишь предстояло еще обнаружить, ни разу не было речи. Здесь явлена великая задача XX столетия -- тщательно вскрыть внутреннее строение органических единств, через которые и в которых свершается мировая история, отделить морфологически необходимое и существенное от случайного, осмыслить экспрессию событий и отыскать лежащий в ее основе язык.

7

Необозримая масса человеческих существ, безбрежный поток, выступающий из темного прошлого, оттуда, где наше чувство времени утратило свою упорядочивающую активность и беспокойная фантазия -- или страх -- вколдовала в нас картину геологических периодов земли, чтобы скрыть за ней какую-то неразрешимую загадку; поток, теряющийся в столь же темном и безвременном будущем, -- таков фон фаустовской картины человеческой истории. Однообразный прибой бесчисленных поколений волнует широкую поверхность. Ширятся сверкающие полосы. Мелькающие отсветы тянутся и пляшут над ними, морочат и темнят ясное зеркало, преображаются, вспыхивают и исчезают. Мы называем их родами, племенами, народами, расами. Они суммируют ряд поколений в узком круге исторической поверхности. Когда в них угасает формообразующая сила, -- а сила эта весьма неоднородна, и с самого же начала предопределяет весьма неоднородную долговечность и пластичность указанных образований, -- вместе с нею угасают и физиогномические, языковые, умственные признаки, и явление вновь растворяется в хаосе поколений. Арийцы, монголы, германцы, кельты, парфяне, франки, карфагеняне, берберы, банту -- вот имена в высшей степени разнородных образований этого порядка.

На этой поверхности, однако, величественными кругами расходятся волны великих культур [8]. Они внезапно всплывают, расширяются в роскошных линиях, успокаиваются, исчезают, и зеркало прилива вновь одиноко и дремлюще вытягивается на опустевшем месте.

Культура рождается в тот миг, когда из прадушевного состояния вечно-младенческого человечества пробуждается и отслаивается великая душа, некий лик из пучины безликого, нечто ограниченное и преходящее из безграничного и пребывающего. Она расцветает на почве строго отмежеванного ландшафта, к которому она остается привязанной чисто вегетативно. Культура умирает, когда эта душа осуществила уже полную сумму своих возможностей в виде народов, языков, вероучений, искусств, государств, наук и таким образом снова возвратилась в прадушевную стихию. Но ее исполненное жизни существование, целая череда великих эпох, в строгих контурах очерчивающих поступательное самоосуществление, представляет собою сокровенную, страстную борьбу за утверждение идеи против сил хаоса, давящих извне, против бессознательного, распирающего изнутри, куда силы эти злобно стянулись. Не только художник борется с сопротивлением материи и с уничтожением идеи в себе. Каждая культура обнаруживает глубоко символическую и почти мистическую связь с протяженностью, с пространством, в котором и через которое она ищет самоосуществления. Как только цель достигнута и идея, вся полнота внутренних возможностей, завершена и осуществлена вовне, культура внезапно коченеет, отмирает, ее кровь свертывается, силы надламываются -- она становится цивилизацией. Это и есть то, что мы чувствуем и понимаем при словах "египтицизм", "византизм", "мандарины". В таком виде может она, иссохшее гигантское дерево в девственном лесу, еще столетиями и тысячелетиями топорщить свои гнилые сучья. Мы видим это на примерах Китая, Индии, мира ислама. Так и античная цивилизация эпохи императоров с мнимой юношеской силой и полнотой гигантски вытарчивала вверх, отнимая воздух и свет у юной арабской культуры Востока [9].

Таков смысл всех закатов в истории -- внутреннего и внешнего завершения, доделанности, ожидающей каждую живую культуру, -- из числа которых в наиболее отчетливых контурах вырисовывается перед нами "закат античности", между тем как уже сегодня мы явственно ощущаем в нас самих и вокруг себя брезжущие знамения нашего -- вполне однородного по течению и длительности с названным -- события, которое падает на первые века ближайшего тысячелетия, -- "заката Европы" [10].

Каждая культура проходит возрастные ступени отдельного человека. У каждой есть свое детство, своя юность, своя возмужалость и старость. Юная, робеющая, полная предчувствий душа изливается на рассвете романского стиля и готики. Она заполняет фаустовский ландшафт от Прованса трубадуров до Хильдесхеймского собора епископа Бернварда. Здесь дует весенний ветер. "В творениях старонемецкого зодчества, -- говорит Гёте, -- очевиден расцвет необыкновенного состояния. Кому непосредственно предстает подобный расцвет, тот не может испытывать ничего, кроме изумления; но кто вгляделся в тайную внутреннюю жизнь растения, в шевеление сил и в то, как постепенно распускается цвет, тот видит вещи совершенно иными глазами, тот знает, что он видит". Детство глаголет таким же образом и совершенно родственными звучаниями из раннегомеровской дорики, из древнехристианского, т. е. раннеарабского, искусства и из творений Древнего Царства в Египте, начинающегося с 4-й династии. Мифическое мироосознание борется тут со всем темным и демоническим в себе и в природе, словно с какой-то виной, дабы медленно вызревать навстречу чистому светозарному выражению на конец завоеванного и осмысленного существования. Чем более приближается культура к полуденной высоте своего существования, тем мужественнее, суровее, сдержаннее, насыщеннее становится ее окончательно удостоверенный язык форм, тем увереннее она в ощущении своей силы, тем яснее прорезываются ее черты. Ранним утром все это было еще смутно, сбивчиво, ищуще, исполнено детской тоски и одновременно страха. Присмотримся к орнаментике романо-готических церковных порталов Саксонии и южной Франции. Вспомним древнехристианские катакомбы и вазы дипилоновского стиля. Теперь же, в полном сознании зрелой формообразующей силы, каковой ее являют эпохи начинающегося Среднего Царства, Писистратидов, Юстиниана I, Контрреформации, каждый нюанс выражения выглядит изысканным, строгим, размеренным, исполненным изумительной легкости и самоочевидности. Здесь повсюду встречаются мгновения яркого совершенства, те самые мгновения, в которые возникли голова Аменемхета III (сфинкс гиксосов из Таниса), свод Св. Софии, полотна Тициана. Более поздними, нежными, почти ломкими, исполненными щемящей сладости последних октябрьских дней предстают книдская Афродита и кариатиды Эрехтейона, арабески сарацинских подковообразных арок, дрезденский Цвингер, Ватто и Моцарт. Наконец, со старостью наступающей цивилизации огонь души угасает. Убывающая сила вторично покушается, с половинчатым успехом, -- в классицизме, не чуждом ни одной угасающей культуре, -- на творчество большого размаха; душа еще раз тоскливо вспоминает -- в романтике -- о своем детстве. И вот же, усталая, раздосадованная и холодная, она теряет радость жизни и как в римскую императорскую эпоху -- из тысячелетнего света вожделеет обратно к мраку прадушевной мистики, к материнскому лону, к могиле. Таково волшебство "второй религиозности" [11], каковым испытывали его тогда на себе позднеантичные люди в отправлениях культов Митры, Исиды и Гелиоса -- тех самых культов, которые только что рассветающая на Востоке душа наполнила совершенно новой внутренней жизнью в качестве утреннего, мечтательного и боязливого выражения своего одинокого существования в этом мире.

8

Говорят о габитусе растения, имея в виду при этом одному ему присущий способ внешнего проявления, характер, ход развития, продолжительность его вступления в световой мир наших глаз, в силу чего каждое растение каждой своей частью и на каждой ступени своей жизни отличается от экземпляров всех прочих растительных видов. Я применяю это важное для физиогномики понятие к великим организмам истории и говорю о габитусе индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Смутное ощущение этого всегда было заложено уже в понятии стиля, и приходится лишь уяснять и углублять его, говоря о религиозном, научном, политическом, социальном, хозяйственном стиле культуры, вообще о стиле души. Этот габитус существования в пространстве, распространяющийся у отдельных людей на поступки и мысли, осанку и умонастроение, охватывает в существовании целых культур всю совокупность жизненных выражений высшего порядка, как-то: выбор определенных видов искусства (объемной пластики, фрески эллинами, контрапункта, масляной живописи на Западе) и решительное отклонение других (пластики арабами), склонность к эсотерике (Индия) или популярности (античность), к речи (античность) или письменности (Китай, Запад), где выражения эти оказываются формами духовной коммуникации, типом соответствующих чаяний, административных систем, способов общения и поведенческих норм. Все великие личности антики образуют одну довлеющую себе группу, душевный габитус которой строго отличается от габитуса всех значительных людей арабской или западной группы. Если сравнить даже Гёте или Рафаэля с античными людьми, то Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций, Тиберий тотчас же сойдутся в одно уникальное семейство. Каждый античный мировой город, от Сиракуз Гиерона до императорского Рима, будучи воплощением и символом одного и того же жизнеощущения, глубоко отличается по самому своему плану, виду улиц, языку частной и официальной архитектуры, по типу площадей, переулков, дворов, фасадов, по красочности, шуму, толкотне, по духу своих ночей от группы индийских, арабских, западных мировых городов. В завоеванной Гранаде еще долго чувствовалась душа арабских городов, Багдада и Каира, тогда как в Мадриде Филиппа II налицо уже все физиогномические признаки облика современного города, вроде Лондона и Парижа. В каждом инобытии этого рода лежит высокая символика; вспомним западную склонность к прямолинейным перспективам и проспектам, наподобие, скажем, мощного пролета Елисейских Полей от Лувра или площади перед собором Св. Петра, и полную ее противоположность в почти умышленной запутанности и узости Via sacra [c], Forum Romanum [d] и Акрополя с их асимметричным и неперспективным расположением частей. Даже и градостроительство -- то ли из смутного влечения, как в готике, то ли сознательно, как со времен Александра и Наполеона, -- повторяет в первом случае принцип лейбницевской математики бесконечного пространства, а во втором -- принцип евклидовых разобщенных тел [12].

Но к габитусу группы организмов относятся также определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия не должны отсутствовать и в учении о структуре истории. Такт античного существования был иным, чем такт египетского или арабского. Позволительно говорить об Andante [e] эллинско-римского и об Allegro con brio [f] фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, бабочки, дуба, травинки связывается, безотносительно ко всякого рода случайностям отдельной судьбы, определенное значение. В жизни любого человека десять лет являются приблизительно равнозначащим отрезком, а метаморфоза насекомых в отдельных случаях обусловлена неким заведомо точно известным количеством дней. Римляне связывали со своими понятиями pueritia, adolescentia, juventus, virilitas, senectus [g] определенные, почти что математически точные представления. Биология будущего, несомненно, сделает заранее предрешенную продолжительность жизни родов и видов -- в противоположность дарвинизму и с принципиальным исключением мотивов каузальной целесообразности в вопросе происхождения видов -- отправной точкой для совершенно новой постановки проблем [13]. Продолжительность жизни поколения -- безразлично каких существ -- есть факт почти мистического значения. И вот же эти отношения самым неожиданным образом оказываются действительными и для всех развитых культур. Каждая культура, каждая ранняя пора, каждый подъем и спад, каждый из ее внутренне необходимых уровней и периодов имеют определенную, всегда равную, всегда со значимостью символа периодически возвращающуюся длительность. Задача настоящей книги не сводится к раскрытию этого мира таинственных взаимосвязей, но искрящиеся на протяжении всего последующего изложения факты выявят нам многообразие сокрытых здесь смыслов. Что значит резко выделяющийся во всех культурах 50-летний период в ритме политического, духовного и художественного становления? [14] Или 300-летние периоды барокко, ионики, великих математик, аттической пластики, мозаичной живописи, контрапункта, галилеевской механики? Что означает идеальная продолжительность жизни в одно тысячелетие для каждой культуры по сравнению с отдельным человеком, чья "жизнь длится 70 лет"?

Как листья, цветы, ветви и плоды выражают своей формой, обликом и видом жизнь растения, так и религиозные, научные, политические, хозяйственные образования дают выражение жизни культуры. То, чем был, скажем, для индивидуальности Гёте ряд таких разнообразных проявлений, как Фауст, учение о цвете, Рейнеке-Лисс, Тассо, Вертер, путешествие в Италию, любовь к Фридерике, Западно-Восточный Диван и Римские Элегии, то же значение для индивидуальности антики имеют персидские войны, аттическая трагедия, полис, дионисическая стихия, равно как и тирания, ионическая колонна, геометрия Евклида, римский легион, бои гладиаторов и "panem et circenses" императорской эпохи.

В этом смысле и каждая сколько-нибудь значительная частная жизнь с глубочайшей необходимостью повторяет все эпохи той культуры, к которой она принадлежит. В каждом из нас пробуждается внутренняя жизнь -- в тот решительный миг, когда осознается наличие своего Я, -- там именно и таким же образом, где и как пробудилась некогда душа целой культуры. Каждый из нас, людей Запада, вторично переживает в детстве свою готику, свои соборы, рыцарские замки и героические сказания, "Dieu le veut [h] крестовых походов и душевную муку юного Парцифаля, в снах наяву и в детских играх. Каждый юный грек нес в себе свою гомеровскую эпоху и свой Марафон. В гётевском Вертере, этой картине поворота в судьбах юности, знакомом каждому фаустовскому, но ни одному античному человеку, вновь всплывает ранняя утренняя пора Петрарки и миннезанга. Когда Гёте набрасывал план своего перво-Фауста, он был Парцифалем. Когда он заканчивал первую часть, он был Гамлетом. И только со второй частью стал он космополитом XIX века, понимавшим Байрона. Даже старость, те причудливые и бесплодные века позднейшего эллинизма, это "второе детство" усталой и пресыщенной интеллигентности можно изучать на многих великих старцах античности. В "Вакханках" Еврипида предвосхищено многое из жизнеощущения императорской эпохи, в платоновском "Тимее" -- многое из ее религиозного синкретизма. А гётевский второй Фауст, вагнеровский Парсифаль заранее оглашают, какую форму примет наша душевность в ближайшие, последние в творческом отношении, столетия.

Биология называет гомологией органов их морфологическую эквивалентность, в противоположность аналогии, относящейся к эквивалентности их функций. Это многозначительное и впоследствии столь плодотворное понятие ввел Гёте, пришедший с его помощью к открытию os intermaxillare у человека; Овен придал ему строго научную формулировку. Я ввожу и это понятие в исторический метод.

Известно, что каждой части человеческого черепа точно соответствует определенная часть у каждого позвоночного животного, вплоть до рыб, и что грудные плавники рыб и ноги, крылья, руки обитающих на земле позвоночных животных суть гомологичные органы, хотя они и утратили самые отдаленные признаки сходства. Гомологичны легкое наземных животных и плавательный пузырь рыб, аналогичны -- в смысле употребления -- легкое и жабры [15]. Здесь проявляется углубленное, приобретенное строжайшей выучкой взгляда морфологическое дарование, совершенно чуждое нынешнему историческому исследованию с его поверхностными сравнениями -- между Христом и Буддой, Архимедом и Галилеем, Цезарем и Валленштейном, немецким и эллинским партикуляризмом. В ходе этой книги будет все с большей отчетливостью проясняться, какие невиданные перспективы предстоят взору, если только отмеченный строгий метод найдет понимание и развитие также и в рамках исторического рассмотрения. Гомологичными образованиями являются -- упомянем здесь лишь немногое античная пластика и западная инструментальная музыка, пирамиды 4-й династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), эпохи "борющихся уделов" Китая, гиксосов и Пунических войн, Перикла и Омейядов, эпохи Ригведы, Плотина и Данте. Гомологичны дионисическое течение и Ренессанс, аналогичны дионисическое течение и Реформация. Для нас -- Ницше правильно почувствовал это -- "Вагнер резюмирует современность". Следовательно, и для античной современности должно иметься нечто соответствующее: это -- пергамское искусство. (Таблицы, помещенные в начале, дают предварительное понятие о плодотворности этого аспекта.)

Из гомологии исторических явлений следует тотчас же совершенно новое понятие. Я называю "одновременными" два исторических факта, которые выступают, каждый в своей культуре, в строго одинаковом -- относительном -- положении и, значит, имеют строго соответствующее значение. Было уже показано, что развитие античной и западной математики протекает в полной согласованности. Здесь, стало быть, позволительно было бы назвать Пифагора и Декарта, Архита и Лапласа, Архимеда и Гаусса одновременными. Одновременно протекает возникновение ионики и барокко. Полигнот и Рембрандт, Поликлет и Бах -- современники. Одновременными предстают во всех культурах Реформация, пуританизм, прежде всего поворот к цивилизации. В античности эта эпоха носит имена Филиппа и Александра, на Западе одновременное событие выступает в образе Революции и Наполеона. Одновременно строятся Александрия, Багдад и Вашингтон [16]; одновременно возникает античная монета и наша двойная бухгалтерия, начальные формы тирании и Фронда, Август и Шихоангти, Ганнибал и мировая война.

Я надеюсь доказать, что все без исключения великие творения и формы религии, искусства, политики, общества, хозяйства, науки одновременно возникают, завершаются и угасают во всей совокупности культур; что внутренняя структура одной полностью соответствует всем другим; что в исторической картине любой из них нет ни одного имеющего глубокий физиогномический смысл явления, к которому нельзя было бы подыскать эквивалента во всех других, притом в строго знаменательной форме и на вполне определенном месте. Конечно, для понимания этой гомологии двух фактов требуется совсем иное и независимое от видимости переднего плана углубление, чем это до сих пор практиковалось среди историков, которым и в дурном сне не могло привидеться, что протестантизм находит свое отражение в дионисическом движении и что английский пуританизм на Западе соответствует исламу в арабском мире.

В этой перспективе открывается возможность, далеко превосходящая честолюбие всего прежнего исторического исследования, которое по сути ограничивалось тем, что в меру знаний упорядочивало прошедшее, следуя к тому же однорядной схеме, а именно: возможность переступить настоящее как предел исследования, а также предопределить еще не истекшие эпохи западной истории сообразно их внутренней форме, длительности, темпу, смыслу и результату и вдобавок ко всему реконструировать давно минувшие и неизвестные эпохи, даже целые культуры прошлого, руководствуясь морфологическими взаимосвязями (прием, не лишенный сходства с процедурой палеонтологии, которая способна сегодня по одному найденному обломку черепа дать значительные и надежные сведения о скелете и о принадлежности экземпляра к определенному виду).

Вполне возможно, допустив наличие физиогномического такта, по разбросанным деталям орнаментики, архитектурного стиля, письма, по отдельным данным политического, хозяйственного, религиозного характера восстановить органические основные черты исторической картины целых столетий, прочитать по элементам языка художественных форм, скажем, современную им форму государственности или по математическим формам характер соответствующих хозяйственных форм -- подлинно гётевская, восходящая к гётевской идее первофеномена процедура, вполне привычная в ограниченном диапазоне сравнительной зоологии и ботаники, но и допускающая в самой непредвиденной степени расширение на всю область истории.

 

[1] Ср. ниже с. 203 сл. и т. 2, с. 25 сл.

[2] Антиисторическое, как выражение решительно систематической предрасположенности, следует тщательно отличать от аисторического. Начало 4-й книги "Мира как воли и представления" (§ 53) характерно для человека, мыслящего антиисторически, т. е. подавляющего в себе из теоретических соображений реально существующий фактор исторического и отбрасывающего его в противоположность аисторической эллинской натуре, которая не обладает им и не понимает его.

[3] "Есть первофеномены, божественную простоту которых мы не должны нарушать и ущемлять" (Гёте).

[4] Ср. т. 2, с. 25 сл., 325 сл.

[5] Т. 2, с. 33 сл.

[6] Т. 2, с. 41 сл.

[7] Не разлагающую методику зоологического "прагматизма" дарвинистов с их погоней за каузальными связями, но созерцательную и обозревающую методику Гёте.

[8] Т. 2, с. 41 сл.

[9] Т. 2, с. 227 сл.

[10] Т. 2, с. 116 сл. Имеется в виду не катастрофа эпохи переселения народов, которая, подобно уничтожению культуры майя испанцами (т. 2, с. 51 сл.), была случайностью, лишенной признаков более глубокой необходимости, но внутренняя деструкция, начинающаяся со времен Адриана и соответственно в Китае в период правления династии Хань (25 -- 220).

[11] Т. 2, с. 380 сл.

[12] Т. 2, с. 108 сл.

[13] Т. 2, с. 36 сл.

[14] Я обращаю здесь внимание хотя бы на интервал между тремя Пуническими войнами и на равно подлежащий чисто ритмическому пониманию ряд, включающий войны за испанское наследство, войны Фридриха Великого, Наполеона, Бисмарка и мировую войну (ср. т. 2, с. 487). К этому относится и душевная связь между дедом и внуком. Отсюда берет свое начало убеждение первобытных народов, что душа деда возвращается во внуке, и распространенный обычай давать внуку имя деда, которое своей мистической силой вновь приковывает душу последнего к телесному миру.

[15] Не лишне добавить, что эти чистые феномены живой природы далеки от всякой каузальности и что материализм должен был извратить их картину лишь внедрением мотивов целесообразности в целях сохранения системы для житейского понимания. Гёте, предвосхитивший из дарвинизма приблизительно столько, сколько останется от него через пятьдесят лет, полностью исключает принцип каузальности. Для беспричинной и бесцельной действительной жизни характерно то, что дарвинисты вовсе не заметили здесь отсутствия принципа. Понятие первофеномена не допускает никаких каузальных предположений, если только не подвергнуть его предварительно механистическому лжетолкованию.

[16] Т. 2, с. 118.

 

[a] Под знаком вечности (лат.). -- Сайт.

[b] Межчелюстная кость (лат.). -- Сайт.

[c] Священная Дорога (лат.). -- Сайт.

[d] Римский форум (лат.). -- Сайт.

[e] Спокойно (итал.). -- Сайт.

[f] Живо с блеском (итал.). -- Сайт.

[g] Детство, отрочество, юность, возмужалость, старость (лат.). -- Сайт.

[h] Того хочет Бог (фр.). -- Сайт.

 

 

 

 

Контакт с автором сайта

 

Сайт управляется системой uCoz